Луна, словно ледяной глаз, уставилась в окно, пробивая занавеску серебряным лучом, будто кто-то невидимый стучался в избу. Пелагея очнулась, сердце колотилось, будто кто-то позвал её по имени. Первая мысль — о сыне, Грише. Где он сейчас? Не в грязи ли окопов, не под пулями ли? Ей почудилось, что он рядом, что это его тревожный взгляд выдернул её из сна. В избе стояла тишина, только старый половиц поскрипывал да мышь шуршала где-то в углу. Сон, такой тяжёлый минуту назад, улетучился, и разум Пелагеи был острым, как лезвие. «Гриша, сынок, жив ли ты? Холодно там, в поле, небось… Говорят, под Курском бои лютые… Господи, укрой его, спаси, не дай пропасть!»
Пелагея осторожно спустилась с кровати, стараясь не скрипнуть половицами, и подошла к ведру у печи. Зачерпнула воды, холодной, с привкусом колодца, и сделала глоток, не отрывая глаз от занавески, за которой спали её младшие. Там, в маленькой комнатке, на широкой кровати у стены, притулились десятилетняя Дуня и семилетний Петруша, прижавшись друг к другу. На узкой койке, что пустовала уже год, спала Настя, Гришина невеста, приходившая ночевать, когда тоска по жениху становилась невыносимой.
— На его кровати будто он сам рядом, — шептала Настя, прижимая к себе подушку. — Словно его тепло ещё здесь.
Пелагея заглянула за занавеску: Настя спала, обняв себя руками, тёмная коса змеёй вилась по плечам. Взгляд Пелагеи скользнул к календарю — первое февраля 1943 года. Она накинула старый ватник, вышла в сени, обулась и шагнула во двор. За ней увязался лохматый пёс Буран, поскуливая от мороза. На полпути к нужнику Пелагея замерла, глядя в небо. Луна висела высоко, скорбная, бледная, как лицо матери, ждущей вестей. Мороз кусал щёки, Буран тёрся о ноги, а Пелагея вдруг почувствовала, что эта луна светит и над Гришей. Она подняла руки к небу, и слёзы, мгновенно замерзая, покатились по лицу. Она молилась яростно, без слов, одним лишь сердцем, будто её мольба могла долететь до сына, отразившись от холодного лунного лика.
Похоронка пришла в июне, словно гром среди ясного неба. Настя принесла её, шатаясь, будто пьяная, цепляясь за заборы. Лицо её было серым, глаза — пустыми. Она ввалилась в калитку и закричала: «Мама Пелагея! Мама!»
Пелагея схватила листок, и мир вокруг будто рухнул. «…ваш сын, красноармеец Соколов Григорий Фёдорович… пал смертью храбрых 1 февраля 1943 года. Похоронен…» Она задохнулась, грудь сдавило, ноги подкосились.
— Ложь! — выкрикнула Пелагея, комкая бумагу. — Гриша жив! Чую я, жив он! Не верю!
Она рухнула на колени, вцепилась в землю, выдирая траву с корнями. Настя рыдала, размазывая слёзы по грязным щекам, а Дуня с Петрушей, выбежав из избы, замерли, не понимая. Пелагея, с горящими глазами, подползла к смятой похоронке и развернула её дрожащими руками.
— Где написано, что похоронен? Где?! — голос её сорвался. — Пусто тут! Жив мой Гриша!
Соседи, старик Ефим и бабка Марфа, стояли у забора, не решаясь подойти. Пелагея поднялась, отряхнула подол и обожгла их взглядом. «Жив он», — твердила она, будто заклинание. Слёз она не пролила — не смела. Каждый вечер, когда дом затихал, Пелагея уходила в сарай и молилась, шептала Грише, чтобы вернулся, чтобы выжил. Иногда он являлся ей во снах, живой, улыбающийся, и однажды сон был таким ясным, что Пелагея не выдержала и рассказала Марфе.
— Проснулась я, а он надо мной стоит, сынок мой. Гладит меня по голове и говорит: «Мам, я жив, не верь бумагам. Вернусь, когда звезда надо мной взойдёт».
Марфа вздохнула, перекрестилась и вручила Пелагее икону Николая Чудотворца.
— Молись, Пелагеюшка. За живых молись, за Дуню с Петрушей. А Гришу… отдай Богу.
Через три недели пришло письмо. От Гриши. Короткое, но живое: «Мама, я цел. Контузия была, под Курском. Лежал под телами товарищей, думал, конец. Очнулся — один. Плутал, пока не вышел к своим. Теперь в другой части служу. Насте поклон, малых обними. Жив твой Гриша».
Пелагея, смеясь и плача, прижала письмо к груди. Икону поставила на почётное место у окна, и каждый раз, глядя на неё, шептала слова благодарности.
Гриша воевал дальше, на втором украинском фронте. Один бой врезался ему в память навсегда — за село Солнцево. Ночь, немецкие ракеты освещают поле, и в этом мертвенно-белом свете лица товарищей кажутся восковыми. Гриша знал: замри, не дыши. Но когда крик «Ура!» разорвал тишину, он бросился вперёд, в грохот и дым. Пули свистели, рядом падали друзья, и страх сжимал сердце.
Вдруг рядом возник старик — седой, с ясными, как небо, глазами. Он положил руку на плечо Гриши и сказал тихо:
— Иди, сынок, не бойся. Я с тобой.
Гриша почувствовал странное тепло, будто невидимый щит укрыл его. Он шёл, стрелял, а старик был рядом, невесомый, как тень. К утру село взяли, а старик исчез, будто растворился в рассвете.
В Солнцеве солдатам дали отдых в уцелевшей хате. Хозяйка, худая, с усталыми глазами, накормила их хлебом и картошкой. Гриша, лёгший на пол, заметил икону в углу, освещённую слабым светом лампадки. Лик святого ударил его, как молния, — те же ясные глаза, тот же седой висок.
— Хозяйка, кто это на иконе? — спросил он, затаив дыхание.
— Николай Угодник, — ответила она, перекрестившись. — Сегодня его день, зимний Никола.
Гриша посмотрел на икону и понял, что не один шёл в тот бой.
Война кончилась. Летом 1945-го Гриша вернулся домой. На крыльце его встретили Настя, Дуня и Петруша, исхудавшие, но живые. Они кинулись к нему, обнимали, плакали. Настя, смеясь сквозь слёзы, шептала:
— Мама в город пошла, за мукой. Сказала, поздно вернётся. Ложись, Гриша, отдохни.
Он лёг и уснул, как провалился. Ночью его разбудили тихие капли на лице. Открыл глаза — над ним Пелагея, смотрит, не отрываясь, а слёзы её падают на его щёки. Она постарела, седина пробила волосы, но глаза горели любовью. Гриша вытер её слёзы, взял её руку.
— Мам, я дома. Твоими молитвами. И ещё… — он замялся, — старик меня вёл. Николай. Я его видел.
Пелагея ахнула, прижала его к себе и заплакала громче. А над избой в небе сияла звезда — яркая, как обещание, как надежда, что всё плохое позади.